О Марине Цветаевой

Выступление в Литературном музее

Перед тем, как будет то, что будет, чему должно быть, я должна сказать несколько слов, естественно, вежливой и пылкой благодарности некоторым людям.
Во-первых, я благодарю сотрудников и стены Лите­ратурного музея, что они позволили нам собраться здесь вместе по столь высокому поводу.
Я почтительно и нежно благодарю прекрасную Анас­тасию Ивановну Цветаеву, которая превозмогла некоторую усталость, некоторую временную, как мы уверены, хруп­кость самочувствия и вот — здесь, передо мной, и возвыша­ет наш вечер уже до каких-то надзвёздных вершин.
Несравненный Павел Григорьевич, Павлик для Мари­ны Ивановны и для всех нас, спасибо вам всегда и сегодня.
Я особенно благодарю Владимира Брониславовича Сосинского (не вижу его в зале, надеюсь, что он здесь), бла­годарю за всё — за долгий опыт жизни, за то, что не только мне помог он в сегодняшний вечер, любезно предоставив многие материалы и документы, принадлежащие ему и его семье, а также благодарю его за то, что он и близкие ему люди помогали Марине Ивановне Цветаевой тогда, когда она в этом особенно нуждалась.
С особенным чувством хочу упомянуть Льва Абрамовича Мнухина, нашего молодого современника, замечательного подвижника благородного книжного и человеческого дела, который собрал драгоценную коллекцию рукописей, книг, вещей Марины Ивановны Цветаевой, собрал, разуме­йся, не для себя, а для всех нас, для тех, кто будет после нас. Я ему также обязана многими сведениями, многими документами, многими бумагами, которые он мне доверительно открыл.
И в завершение моего краткого вступления я от всей души благодарю вас всех, кто пожаловал сегодня сюда из-за меня, а из-за того, что причина нам сегодня собраться столь долгожданна и столь возвышает и терзает наше сердце.
Я сказала: перед тем, что будет. А что, собственно будет? Я и сама не вполне знаю. Некогда Марина Цветаева написала Анне Ахматовой: „Буду читать о Вас — первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести никому. Впрочем, всё, что я имею сказать, — осан­на!»* Доклад, который имеется в виду, не состоялся. Я имею в виду тоже сказать: осанна! – и думаю, что доклад, который я имею в виду, — не состоится.

* „На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвра­щение к докладам, но не могу уступить этой чести другому. Впрочем, всё, что я имею сказать, — осанна!» (Марина Цветаева. Собрание сочинений. В 7-ми т. М.: Эллис Лак, 1994 — 1995 (далее — СС), т.6, с.203).

2
Доклад… не только по старинной своей сути бюро­кратической, но и по устройству слова, по устройству на­звания должен был быть чужд Марине Ивановне Цветаевой. Мы все знаем ее хваткость к корню, ее цепкость к середине, к сути слова. Это у других людей приставка — просто так, приставленное нечто. У Марины Ивановны Цветаевой при­ставка — всегда ставка на то, в чём триумф слова. То есть как, например:

Рас—стояние…
Нас рас—ставили, рас—садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли*.

Или «до»: до—мой (в огнь—синь), до—жизни, до—детства. И «до» как высочайшая и первая нота среди столь ве­домой Марине Ивановне гаммы.
В этом смысле до—клад — это что? Преддверье клада. И вот как изложена тема моего сегодняшнего, не знаю, как, — сообщения, вот к чему она сводится: к кладу именно, не к тому, что до, а к кладу Я приглашаю вас к созерцанию кла­да, к пересыпанию из ладони в ладонь его драгоценных россыпей. Потому что речь идет о чём? О нашем несмет­ном национальном богатстве, о нашем достоянии, которо­го хватит нам и всем, кто будет после нас. Мы будем одарять друг друга сегодня тем, что было и есть несравненный дар Цветаевой. Потому что дар в понимании Цветаевой и в по­нимании всех, кто понимает, — это как: дар оттуда, свыше, предположим ей или мне, — и дар сюда. Дар и дар, то есть одарение других**. Вот об этом как бы и пойдет речь.
Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотно­шение для меня звуковое. Видите ли, соотношение моего имени, кровного имени, с именем Цветаевой и с именем Ахматовой если и было для меня честью, то причиняло мне много страданий. Я утверждаю мое право на трезвость к себе в присутствии имени, в присутствии имён Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.
Почему я вообще соединила эти имена? Не я — новая наша жизнь, быт, обмолвки… Многие люди, особенно на­чальственные лица, обращаются ко мне: Белла Ахматовна. То есть оговорка. На самом деле так проще, так как-то бли­же. Я как бы отмежёвываюсь. Я делаю это не в свою пользу, а в пользу этих высочайших имён.
Право на трезвость… У меня где-то написано:
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,

* СС, т.2, с.258.
** «Ум (дар) не есть личная принадлежность, не есть взятое на откуп, не есть именное. Есть вообще – дар: во мне и в сосне» (СС, т.7, с.396).

3
коль возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счёл достоинством своим.

Рас—судок… Опять-таки слово, не применительное к Марине Ивановне, к ее грамматике. Сказано ею про кого-то: „Ее, как меня, нельзя судить, — ничего не останется»*. А мы и не станем судить, не станем рассуждать — станем лю­боваться. В одном письме она пишет некоторому человеку, своему знакомому, который, видимо, ее не понимает. И она не приглашает его понимать, она сразу говорит ему: Paссуждать обо мне невозможно. Вам только надо поверить мне на слово, что я — чудо, принять или отвергнуть**. И надо иметь много доблести, чтобы сказать о себе так.
Хорошо. Сошлёмся на слово „мозг», потому что это слово приемлемо Цветаевой. Она не однажды упоминает это слово и это состояние, это качество своего организма. Вот пишет: мозг, о чьем спасении никто никогда не хлопочет, видимо, в отличие от души, — не дог ли ведает им?*** Дог будем читать как чёрт, как ту милую нечистую силу, ко­торую Марина Ивановна соотносила с собакой.
Так вот, я всё это склоняю к некоторой чрезмерной осмысленности того, что я иногда говорю и пишу о Цветае­вой. Мешающая мне промозглость, смысл, взымающий мзду с вольного пения души, — вот что пагубно отличало меня от чудно поющего горла Цветаевой.
Все мы помним роковое лето таинственного указания „поэзия должна быть глуповата» и никогда не узнаем, что это значит. Но за это — право „ногу ножкой называть», дан­ное лишь одному человеку.
Так, страдая от желанной, но недостижимой для меня роли, любезно предлагаемой мне добрыми мечтающими почитателями, я скорбно и нескладно сумничала про себя и про Цветаеву:

Молчали той, зато хвалима эта.
И то сказать – иные времена:
не вняли крику, но целуют эхо,
к ней опоздав, благословив меня.

Зато, ее любившие, брезгливы
ко мне чернила, и тетрадь гола.

* СС, т.6, с.750. Речь идет об Анне Ильиничне Андреевой (1883-1948), жене писателя Л.Н.Андреева.
** „Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, родах прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо» (СС, т.7, с.394).
** „….мозг. (О бессмертии мозга никто не заботится: мозг — грех, от Дьявола. А может быть мозгом заведует Дог?)» (СС, т.6, с.669).

4
Рак на безрыбье или на безглыбье
пригорок — вот вам рыба и гора.

Людской хвале внимая, разум слепнет.
Пред той потупясь, коротаю дни
и слышу вдруг: не осуждай за лепет
живых людей — ты хуже, чем они.

Коль нужно им, возглыбься над низиной
из бедных бед, а рыбья немота
не есть ли крик, неслышимый, но зримый,
оранжево запекшийся у рта.

Всё это я привожу лишь для надобности моего сюже­та, а цену себе вообще я знаю. Начало моего сюжета отно­сится к вычислению соотношения: она и я. Всё это склоняет­ся лишь к уточнению скромности моей роли в том, что се­годня происходит.
Не ее превосходство в этом соотношении терзает и мучит меня. Потому что, по Цветаевой, любить человека или лучшего из людей, как она полагает, любить поэта — это как? Это — распростёртость ниц, это — простёртость рук снизу вверх, это — жертвовать собой и обожать друго­го. И так следует поступать. Я поступала так и, обращаясь к, может быть, лучшему, может быть, к равному, может быть, не к лучшему, может быть, не к равному, говорила… там… что-то в его пользу. Мне сказали: зачем? Я сказала: имею право и возможность расточать. Я не оскудею.
Так вот, мучась несовершенством, несовершенством моего дара, о чём говорить в предисловии мне необходи­мо, прозирая ночную тьму, прожигая взором потолок, сквозь потолок, сквозь всё, что над потолком, в самую-самую вершину небес, туда, куда устремляет каждую ночь вся­кий человек взор — всякий человек, который, разумеется, имеет совесть, — вот, глядя туда, я говорила: Прости, не знаю, кто там — ангелы или природа, спасение или напасть, кто Ты ни есть—твоя свобода, твоя торжественная власть… Так вот то, что есть возбудитель нашей совести, к этому обращаясь, я говорила: Прости мне! Прости суету, праздность, жестокосердие, скудость души моей — но дай мне ВСЁ!
И какой же ответ? А предупреждаю тех, кто не верит, что ответ, ответ доносится. Ответ такой. Сначала как бы вопрос: а за что? за что человеку дается то ВСЁ, что было у Цветаевой?
Спросим у Цветаевой. Она скажет, при этом скажет задолго до ее крайней крайности, задолго до смертного часа: Ни с кем. Одна. Всю жизнь. Без книг. Без читателей. Без друзей. Без круга. Без среды. Без всякой
защиты. Без всякой причастности. Без всякой жалости. Хуже, чем соба­ка. А

5
зато… А зато — ВСЁ!* Прибавим ко всему, что перечис­лено, то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какою ценою человеку дается ВСЁ.
Рассудим так. Поэт, как ни один другой человек на свете, может быть, любит жизнь, имеет особенные причи­ны. Ну, во-первых, один из поэтов сказал: сестра моя — жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищённо отозвать­ся: Каков! По-человечески так не говорят!** Так каковы же эти поэты, которые жизнь могут назвать своею сестрой? И что же делает она специально для них?
Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смыс­ле, чем к людям-непоэтам, словно она знает краткость от­пущенных им, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые мо­гут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь драгоценную, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то, что выше нас, по какому-то честному слову полагается, то есть полагается быть готовым в какой-то момент отдать ее как бы за других. Очень может быть, что не взыщут, что она останется с нами до глубокой старости, и блаженство нам тогда. Но может быть, что взыщут. Во всяком случае поэт, который просит для себя всего, должен быть к этому готов, Цветаева всегда была к этому готова. За это так много дано. Вот это, то, что мы говорим условно, то есть называем выс­шей милостью, или Божьей милостью, — страшно подумать, какая это немилость всех других обстоятельств. Тот, кто готов подставить свой лоб под осенённость этой милостью, должен быть готов к немилости всего остального.
Так вот, это всё относится к моим мучениям соотно­сить себя и ее. Но осознать свою усечённость в сравнении с чьей-то завершённостью, совершенной замкнутостью кру­га — это уже попытка совести, способ совести, которого на худой конец достаточно.
Опять: она и я:

Растает снег. Я в зоопарк схожу.
С почтением и холодком по коже
увижу льва и — Это лев! — скажу.
Словечко и предметище не схожи.

А той со львами только веселей!

* “…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с „политиками», а я и с писателями, — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А зато – всё” (СС, т.7. С.384).
** “Сестра моя Жизнь, так люди жизни не зовут” (СС, т.5, с.381).

6
Ей незачем заискивать при встрече
всем, о которых вымолвит: Се лев.
Какая львиность норова и речи!

Я целовала крутолобье волн,
просила море: Притворись водою!
Страшусь тебя, словно изгнали вон
в зыбь вечности с невнятною звездою.

Та любит твердь за тернии пути,
пыланью брызг предпочитает пыльность
и скажет: Прочь! Мне надобно пройти.
И вот проходит — море расступилось.

Кое-что объясняю в этом стихотворении. Лев — почему? Ну, во-первых, нежная домашняя игра Цветаевых—Эф­рон, подробности, которые не обязательно знать. Во всяком случае знаю: у Ариадны Сергеевны Эфрон записано еще в детском дневнике: „Се лев, а не собака», — и все в это играют, и все поэтому почему-то ликуют. А что значит „Се лев не собака»? Мы знаем, и Анастасия Ивановна знает, что же для Цветаевых — собака. Собака — божество. Всю жизнь так было. Анастасия Ивановна сказала мне третьего дня: “Собаку пишу не с большой буквы, а вообще большими буква­ми». Каково! А почему? К этому еще вернемся. Но вот воспоминания молодой знакомой Марины Ивановны па­рижского времени. Уже хорошего мало, и голод, и всё. Эта знакомая завела большую собаку. Приходит Марина Ивановна, становится на колени, падает ниц перед своим боже­ством и, заглядывая в большую, а вдруг опасную, но разумеется, не опасную пасть, говорит: „Божество мое, со­кровище мое», — а в руках держит пакет обрезков. Знако­мая пишет: всегда большой. Что значит—во время бедности, а пакет для собаки большой. Так вот: собака — божество, перед которым надо падать ниц, но лев — ровня, которого можно потрепать по загривку. И этот лев, который так та­инственно приснился однажды Марине Ивановне (я не на­шла сегодня, когда искала, описания точного этого сна, но помню, что снился лев), и она так это попросила: подвинь­ся, дескать, и он подвинулся — она прошла*. Лев как сим­вол чего-то чудного. Вот, например, тарелка, упоминаемая и Ариадной Сергеевной Эфрон, и самой Мариной Иванов­ной Цветаевой, — тарелка с изображением льва. (Мне, кста­ти, подарили такую. И там—лев.) Она видит в этом милое и

* „…Сон 23 апреля 39 г. Иду вверх по узкой тропинке горной — ландшафт Св.Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше» (СС, т.4, с.608).

7
любезное ей сходство с Максимилианом Волошиным. То есть что она в этом читает? Гриву, доброту, обширность лица, безмерность характера. И что еще? Все помним: час­то, не однажды, Марина Ивановна говорит: кого люблю на белом свете… Вот кого не люблю, все знают — только вре­дителей духа, только обывателей. Остальных — любит. Но кого превыше всего? Высочайших аристократов и простых-простых людей, и, наверное, простых людей более всего. И вот лев. Не есть ли он символ как бы? Царственность, но какая? Не царствовать и бездельничать, а царственность, добывшая красоту непрестанным рабочим трудом мышц.
Да, кстати о снах Марины Ивановны, описанных ею не однажды. Они все замечательны, наводят на многие раз­мышления. И опять поражаешься ее не-отдыху никогда. У нее есть такая оговорка: Рабочий после завода идет в ка­бак и — прав. Я — вечный завод без кабака*. Вечный труд, без забытья, без отдыха, даже без сна, потому что терпеть такие сновидения — это значит творить, никогда не отсту­питься от единственного дела на белом свете.
Хорошо, со львом разобрались. А море? (Это всё к тому стихотворению.) А море? Что же море? У Марины Ива­новны Цветаевой с морем всегда какие-то пререкания, все­гда какие-то к морю с ее стороны придирки. Попробуем разобраться, что это значит. Обожает строчку „Прощай, свободная стихия!». Или любит у Пастернака: „Приедается всё. Лишь тебе не дано примелькаться». Это любит, но это значит, что она любит образ. Кстати, по ее собственному утверждению, она не знает разницы в драгоценности меж­ду вещью и образом, между предметом и словом, и сама го­ворит: Я никаких умерших поэтов не знала, для меня умерший поэт — всегда живая, нуждающаяся в защите лич­ность**. Предмет и слово в ее исполнении почти всегда со­впадают. Так вот. Это море она любит как слово, как образ, но пререкается со стихией. Не однажды об этом читаю: то купается в море, плавает в море, но пишет как бы вокруг да около: Не могу пробиться к сути. Это она-то, которая даже про любовь сказала: Никогда не хотела на грудь, всегда хо­тела в грудь, всегда хотела внутрь***. Ну, не всякий еще (мы потом об этом поговорим), не всякий еще на это согласится,
и море, тем более, не соглашалось. Нет, оно если берёт, то навсегда. Марина Ивановна боялась этого. И уже в печальное время последних ее двух лет где-то записала, уже думая о том, о чём не хочется говорить сегодня: И

* „Рабочий после завода идет в кабак — и прав. Я — рабочий без кабака, вечный завод» (СС, т.6, с.702).
** „…для меня каждый поэт — умерший или живой — действующее лицо в моей жизни. Я не делаю никакой разницы между книгой и чело­веком, закатом и картиной. — Всё, что люблю, люблю одной любовью» (СС, т.6, с.120).
*** „Я никогда не хочу на грудь, всегда в грудь! Никогда — припасть! Всегда пропасть! (В пропасть)» (СС, т.4, с.525).

8
заведомая враждебность воды, заведомое неприятие воды как по­следнего, последнего прибежища*. Так вот, мы все знаем, что Марина Ивановна любила ходить. Входило это в завод ее организма. Ходила. Уж и есть-то, казалось бы, нечего а она всё пишет в Берлин куда-нибудь: Туфли, туфли, туфли! Но какие, не на каблучке же, а такие, в которых ходить, пешеходничать. Любила пространство. Преодолевала его и разумом, и впрямую — ходьбой. Сердилась на море, что занимает то место, которое нужно ей для ходьбы. Пастер­наку написала, что опять оно вот тут, не дает где ходить. И вдруг пишет: Оно ко мне подлизывается**, — с торже­ством! Каково! Какой апломб! Но имеет право. Что же это есть? Не есть ли это ревность и соперничество двух стихий? Сошлёмся на воспоминание Бунина о том, что сказал Че­хов о Толстом. Зачарованный, вернулся из Гаспры, кажет­ся, и говорит: Да нас-то он всех любит, мы-то ему что, а вот Шекспир уже его раздражает***. То есть нашел себе, кто по росту, и пререкается. Не есть ли и это, не есть ли и это величие двух, двух равновеликих действующих в простран­стве, в мироздании сил?
Всё так, про море как бы договорились. Море при этом. А вот при чём же, при чём же здесь я? Начнем с не­сходства во многом, даже не говорю сейчас, не сравниваю равноценность, там, дарований — это исключаем. Просто даже способ быть, писать. Марина Ивановна, во всём исходя из Пушкина, вела нас к иному слову, то есть куда-то туда, как полагалось по времени. Я же теперь полагаю, что прихо­дится вести немножко туда, к былой речи, то есть проделать как бы весь этот путь сначала в одну сторону, потом в другую и искать утешение в нравственности и в гармонии нашего всегда сохранного и старого в том числе, русского языка. Обратно к истокам.
Совершенная противоположность пред-предрождения. Никакого сходства ни в родителях, ни в обстоятельствах. Совершенно две разные России, совершенно разные леторождения. Больше этого. В том году, в котором я роди­лась, дочь и муж Марины Ивановны Цветаевой прибывают в Россию из Франции. И я, неизвестно откуда, тоже прибываю впервые. Два года спустя, в 1939 году, прибывает и Ма­рина Ивановна. Я, как вспоминают у меня в семье, вижу вот такой вот цветочек и впервые говорю внятно: „Я такого не видала никогда». Что же это значит? Я вижу ослепительное

* „…враждебность, исконная отвратительность воды” (СС, т.4, с.610).
** „…я не люблю моря. Не могу. Столько места, а ходить нельзя». „А знаешь, Борис, когда я сейчас ходила по пляжу, волна явно подлизывалась» (СС, т.6, с.252, 256).
*** „Знаете, что меня особенно восхищает в нём, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семёнова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в оди мешок укладывает Мопассана с Семёновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо пишет не по-толстовски…” (Бунин И.А. Собрание сочинений: В 9-ги т. М.: Худож. лит, 1967, т.9, с.203).

9
пространство, полное цветами, желтизною, красотою и зеленью. В этом пространстве всё смерклось для Марины Ивановны. В августе 1941 года Марина Ивановна в Елабуге, я — в Москве, в кори. Помню мальчика, от которого зарази­лась корью, и даже как бы этот жест мне запомнился как величественный: никто с ним не играл, нельзя было брать заразного мальчика за руку, взяла — и взяла из его ладони его болезнь, захворала. Потом, в эвакуации, всё думаю те­перь, в тот день, когда не стало Марины Ивановны, что изменилось в малом ребёнке, обречённом потом всю жизнь ее помнить? Про это не говорим. Вспоминаю фантастиче­ское невежество моей юности, мой мозг, заросший такими сорняками, о которых даже не хочется сейчас вспоминать. Почему именно это темное сознание, эта духота спёртого, неразвитого юношеского ума, почему именно это стало прибежищем на многие годы для Марины Ивановны, для ее слова или для ее тени? Почему именно в этот бурьян души вселилась? Может быть, издалека присматривалась и выби­рала себе место, где быть. Помните, в детстве когда-то, всегда хотела где-то жить, например, в фонаре? Говорила, что хочу жить в фонаре. Еще вспоминаю такую грустную, грустную и прелестную историю, связанную с семьёй Цветаевых то есть не вполне с семьёй, но с Иловайскими, короче говоря. Вы помните, может быть, были девочка и мальчик, Надя и Серёжа, и больны чахоткой, и умер сначала прелестный мальчик, потом умерла чудная девочка и была спящей ца­ревной в гробу. Умерла 20-ти лет, Надя Иловайская. Анаста­сия Ивановна и Марина Ивановна тогда были в Швейцарии, сколько я помню, в пансионе. Марина Ивановна пишет, что когда она получила от отца сообщение о смерти Нади Ило­вайской, это так поразило ее, и она долгое время с ней иг­рала в какую-то безвыходную гибельную игру: то подни­малась в дортуар, где вдруг ожидала ее увидеть, то, наобо­рот, от нее куда-то уходила… И сама же пишет: Зачем, зачем так преследовала она меня? неужели дальновидно рассчитывала быть мною воспетой?* И вот это помещение Мари­ны Ивановны тут во всех людях — просто каждому надо по-своему об этом сказать — но вот, я говорю о себе — поме­щение Цветаевой вдруг во мне, вместо всего: вместо дома в Трёхпрудном переулке, вместо даже могилы с мраморным надгробием, как полагается у приличных людей, стало быть во мне и в вас — вот единственное известное прибежище. Эта осознанность ее присутствия всегда была во мне и все­гда меня страшно терзала, но, впрочем,

* „Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, — именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев всё будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?» (СС, т.5,с.133).

10
и обязывала, даже как бы заставляла собой отчасти дорожить, пока не буду уве­рена, что где-то еще, где-то еще воочью существует. Помни­те, Марина Ивановна в тех случаях, когда люди помогали ей (а к нашему счастью, люди помогали ей, в человечестве такие люди были, и они иногда предоставляли ей комнату, чтобы жить, и вообще место, где бы жить), она, наверное, как написано и как мы все можем предположить, не была лёгкий жилец и как бы теснила хозяев из их законного жи­лища. И вот опять-таки, в продолжение того, что сказала, хочу прочесть, как томила, как перенасыщала меня и как тяжело было…

Морская — так иди в свои моря!
Оставь меня, скитайся вольной птицей!
Умри во мне, как в мире умерла,
темно и тесно быть в твоей темнице.

Мне негде быть, хоть всё это мое.
Я узнаю твою неблагосклонность
к тому, что спёрто, замкнуто, мало.
Ты — рвущийся из тесной кожи лотос.

Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли,
я без тебя не уцелею. Разве
как чешуя, в которой нет змеи,
лишь стройный воздух, длящийся в пространстве.

Но чтобы уточнить всё это и лишить это некоторого поэтического преувеличения, хочу сказать, что я также точ­но, как вы, как всякий из нас, я — лишь длительность жиз­ни, неизбывность нашего отечества, продолжение его истории. Просто один из тех, к кому прямее, чем к своим современникам, обращалась Марина Цветаева и даже в юности, когда говорила, что „моим стихам, как драгоцен­ным винам, настанет свой черёд». Так и случилось, только другое дело, что вина, производимые ею, всегда были со­вершенно зрелые. Дозревать до этих вин по мере жизни оставалось нам, человечеству.
Я очень ценю взор Марины Ивановны Цветаевой (о котором мы еще поговорим просто как о физическом взоре на вас или мимо вас), вообще превозмогающий ее знаменитую близорукость, ее всевидящий дальновидный взор туда, в грядущее, то есть приблизительно в наше время. Всегда знала, всегда знала, что люди не разминутся с ней, и я думаю, что это будет всегда счастливым уте­шением для нас, когда мы будем думать про Цветаеву. Всегда твердила одно: знаю, знаю, как буду нужна, как оценят! Пишет: Я всё всегда знала отродясь. Пишет в од­ном письме: Я и теперь знаю, как буду любима через сто лет*. Это написано всего лишь сорок с чем-то лет назад, что будет через сто лет. И еще одно: И, может быть, будет человек, может быть, поэт, может быть,

11
женщина, который поймет, который отзовется, который послужит посредником между одним человеком и другим. И главное в нашем собрании — ответить ей теперь, через то время, которое она когда-то превозмогла вот этим своим дальновидным обращением и уже давно ждет ответа. Главное в нашем собра­нии — удостоверить это „да», сказать: „Да! Так оно всё по Вами писанному и вышло! Не разминулись. Безмерно и все­народно любима».
Очевидность Марины Ивановны, очевидность ее присутствия в пространстве, в ее стране для меня не менее реальна, чем, например, звонок маленькой девочки по телефону. Пишет стихи. И говорит: — Ну, Вы, наверное, не обрати­ли на мой конверт внимания. — А как, простите, Ваша фа­милия? — Чудный детский голос: — Цветаева. Совпадение всего лишь. Дай Бог, чтобы стихи были хорошие, но рас­трогана была, и воздух, наверное, был растроган, сквозь который донеслось это вдруг повторенное имя.
Хорошо, а почему именно Марина Ивановна Цветае­ва? Почему именно она, ее судьба и почему ее имя, почему это вынуждает нас к особенному стеснению сердца и осо­бенной спёртости воздуха в горле? Мы, человечество, сыз­мальства закинувшие голову под звездопад шедевров; мы, русские, уже почти двести лет как с Пушкиным и со всем пушкинским; мы, трагические баловни двадцатого века, — получившие от него такой опыт, который, может быть, и понукает нас к изумительному искусству, — почему мы, име­ющие столько прекрасных поэтов, почему особенной му­кой сердца мы устремляемся в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, что в ней из ряду вон, из ряду равных ей, что? Может быть, и наверное, особенные об­стоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для по­эта, даже для русского поэта. Да, может быть и это, но это для детской, простоватой стороны нашей сущности. Для той именно детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был pa-цен железом в живот, в жизнь, в низ живота, как пишет Цветаева. И ведь как бы ни говорили, есть некоторая двоюродность, пока мы совсем не повзрослеем, есть некоторая двоюродность, в отношении, например, к Тютчеву. И, мо­жет быть, вот эта наша детская насупленность к нему, кото­рую нужно преодолеть специальным просветлением мозга, может быть, она связана именно с тем, что он не был, не был же убит на дуэли. И только сосредоточившись на яс­ном разуме, мы вспомним о его страдании другого

* „Драгоценные вина» относятся к 1913 г. Формула — наперёд — всей моей писательской (и человеческой) судьбы. Я всё знала — отродясь”.
** „И — главное — я ведь знаю, как меня будут любить (читать — что!) через сто лет!»
(СС, т.7, с.383; т.6, с.684)

12
свойства. Вспомним, как Тургенев увидел его в парижском кафе и не вынес
этого зрелища, потому что, как пишет Тургенев, и рубашка его стала мокра от слез. Или как он шел и у него замирали ноги, и в муке, значение которой мы еще не зна­ем, он, там, говорил это свое знаменитое „Ангел мой, ты видишь ли меня?». Не говоря уже о старике, который поки­нул Ясную Поляну и нёсся по мирозданию — сам был сопер­ник мироздания, — нёсся куда-то неизвестно куда, всё такой же, каким он когда-то шел с Буниным по Девичьему полю и говорил после смерти маленького Ванички: Смерти нету! Смерти нету! А смерть меж тем была, а разгадки ей, разгад­ки ей до последней минуты так и не было.
Да. Особенные обстоятельства жизни и смерти, ко­торые мы все знаем и которых мы никогда не забудем. Судь­бы страшнее Марины Цветаевой я не знаю*, — сказала та, сказал тот человек, чью осведомлённость в страдании мы, как говорится, на сегодняшний день вынуждены считать исчерпывающей. И всё-таки страдание и гибель — это лишь часть, часть судьбы Цветаевой. Это не всё о ее судьбе. Судьба Цветаевой совершенна дважды: безукоризненное испол­нение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, воплощение в то, что стало блаженством для нас. И в этом смысле нам остается счи­тать судьбу Цветаевой счастливейшей в истории нашей сло­весности, потому что редко кому дано так воплотить всё, что даровано в идеале человечеству, а в нашем случае ей одной — Марине Цветаевой. Еще учтём, что она была не нам чета. Она была вождь своей судьбы, и воинство ее ума и духа следовало за этим вождём.
Чтобы отвлечься от Елабуги, хочу сказать, что некоторые люди — здесь ли у нас, во Франции ли — как-то слов­но извинялись и передо мной, и в моём лице перед кем-то другим, что, вот, в свое время они не сумели помочь Цвета­евой ну хотя бы малой человеческой помощью, и вот, дес­кать, теперь эта тень всегда лежит на их душе. Я слушала это со скукой, особенно в некоторых случаях. Я думала: «Э, мадам, это мания величия с Вашей стороны. Вы полагаете, что Вы, Вы можете помочь Марине Цветаевой?!» Эта старая дама жива до сих пор**. Она со мной говорила об этом недавно. Я слушала ее с состраданием, когда она сострада­ла судьбе Цветаевой. Нет, ей об этом жалеть не приходит­ся. Хотя… И потом Марина Ивановна сама никогда не склоняла нас к злопамятству и упрёку. Упрёк — не цветаев­ский способ соотноситься с собеседником. Она сказала: Не бойся,

* „Я не знаю судьбы страшнее, чем Марины Цветаевой» (Мандель­штам Н. Вторая книга. Paris : YMCA-PRESS, 1972, с. 523).
** Поэтесса Ирина Владимировна Одоевцева скончалась в Санкт-Петербурге в 1991 г.
что из могилы я поднимусь, грозя! Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя!* Но всё-таки соблазн упрекать кого-то велик. И вот у меня есть совершенно вне гармонии написанный упрёк. Получилось так: в Доме творчества все обедают, а я читала письма к Тесковой:

13
А вы, пожиратели жира,
под чайною розой десерта
сосущие сласть углевода,
не бойтесь голодной Марины!

Марина за вас отслужила
труд бедности и милосердья.
Поэтому — есть и свободна!
А вас — иль нет, иль незримы!

Но всё-таки, опять говорю, что не дано было, не дано… И я еще и искренне никого не виню. Потому что если мы представим себе то время и всё, что с нами тогда происхо­дило… В общем, как-то недостает совести упрекать едва выживших людей в том, что они не помогли другому человеку. Но вот то, что смерть Марины Ивановны была ее собственный великий поступок, — это всё-таки я в послед­ний раз отмечаю. Написала так:

Нам грех отпущен, ибо здесь другой
убийца лишний. Он лишь вздор, лишь мошка.
Такое горло лишь такой рукой
пресечь возможно.

Но отвлечёмся от житья-бытья и от смерти, входящей в житьё-бытьё, потому что житьё-бытьё не было, не было стихией Цветаевой. Она не любила быт, который, правда, всю жизнь ей пришлось укрощать, и так и не уда­лось с ним совладать. Но тем не менее душа ее парила. Вот она пишет: уда­лось с ним совладать. Но тем не менее душа ее парила. Вот она пишет: Боюсь, что беда, судьба — во мне. Я ниче­го по-настоящему, до конца, то есть без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, то есть тоски, расплес­канной и расхлестанной по всему миру и за его пределы. Мне во всём, в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, то есть длить, не умею жить в днях, каждый день, всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовет­ся —

* Не думай, что здесь — могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя! (СС, т.1, с.177)
душа*.

14
Вот это главное преувеличение, с которым во вселенной выступает Цветаева. Ду-ша. У всех вдох приблизительно равен выдоху, то есть вдыхаем больше, чем выдыхаем, потому что что-то остается на пользу организма. У Цветаевой — не то. Берёт меньше, чем отдает. Осыпает больше, чем берёт для себя. Возвращает с избытком, касается ли это просто доброты или касается это предмета и его воплощения в слове. Видит, например, просто рояль, а воз­вращает нам какое-то чудо из чудес, громоздкость, которой достанет всему литературоведению на долгие годы.
Подходим как бы к главному, для меня во всяком слу­чае. Чрезмерность того, что Цветаева называет душой, и ее несовместимость с, ее невместимость в. Ее слова:

Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч…

Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!**

Чрезмерность для мира мер, может быть, и есть наш путь к разгадке таинственного дара Цветаевой и также к попытке разгадать ее трагическую судьбу. Эту чрезмерность, эту непомерность, эту громоздкость и — даже нет такого величественного суффикса, чтобы определить то, как пред­ставляю я себе, — вот эту, что я назвала, кунсткамерность дара („кунсткамерное чудо головы» — я написала), то есть эту вот именно из ряда вон, неприемлемость для простого житейского понимания, то есть приблизительно так, как Цветаева в детстве слышала и видела слово „гиппопотам”. То есть она думала: вот похоже на рояль, то есть гип-по-по, а еще хвост, потому что это где-то там. То есть такая неумещённость в одном пространстве. И, может быть, вот эта ее чрезмерность, она как-то и определяла ее литературную и человеческую судьбу. Она сказала про рояль, уже упомяну­тый мною, что ведь это он так, только вблизи
громоздкий, если на него смотреть. Дайте роялю место, где быть, и он

* „Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т.е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т.е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т.е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа» (СС, т.6,с.708).
** СС, т.2, с.185-186.

15
станет изящен, совершенно эфемерен*. И вот, может быть, только теперь у Цветаевой есть такое место, где ей есть где быть. Она написала: Что до меня, — вернусь в Россию не до­пущенным „пережитком», а желанным и жданным гостем**. Вот, мы свидетели того времени, которое уже длится давно при нас, свидетели того времени, когда она совсем, когда она впопад вернулась в Россию. И здесь ей достанет места, чтобы выглядеть не обременительной, а как раз уместной, как раз точно, как раз без промаха и впопад.
Здесь теперь раздолье, но это теперь уместно. Если соотнести эту огромность с живой человеческой жизнью, то, может быть, вот есть о чём подумать. Я, некогда для себя выясняя, что же, например, Цветаева, что она, например, в соотношении с Ахматовой, когда-то думала, то есть срав­ниваю лишь просто, как два чуда, на равных, и думала: Ахматова есть воплощённая гармония и, может быть, по­этому как-то небесно прекрасна. Цветаева — больше гар­монии, а больше гармонии нельзя быть, это дисгар­мония, так не должно. И вдруг через много лет в записях Ариадны Сергеевны Эфрон читаю про Цветаеву, про Ах­матову: Она гармония — и только***. То есть она, зна­чит, сама как бы это знала и имела на это как бы другой взгляд. Но ее пример отношения вообще к себе, к своим человеческим способностям… (Анастасия Ивановна, опять я всё про этот рояль и музыку!) И сказано там: Ну да, у меня были недюжинные способности. И вдруг брезгует этим, как какой-то малостью, как бездарностью! Сколь же ей было нужно, если этим погнушалась, как каким-то вздором!
И вот, значит, такая преувеличенность ее личности. А личность и есть душа. Сама пишет про себя: У меня душа играет роль тела, то есть что у
других тело – у меня душа, то есть диктатор, главное, главное
существование. И вот эта преувеличенность ее души, может быть, она сказывалась и на ее соотношениях не только с житьём-бытьём, но

* “И еще – сама фигура рояля, в детстве мнившаяся мне окаменелым звериным чудовищем, гиппопотамом, помнится, не из-за вида, — я их никогда не видала! – а из-за звука: гиппопо (само тулово), а хвост – там”.
„…ведь рояль только вблизи неповоротлив на вес — непомерен. Но отойди в глубину, положи между ним и собой всё необходимое для звучания пространство, дай ему, как всякой большой вещи, место стать собой, и рояль выйдет не менее изящным, чем стрекоза в полете». (СС, т.5, с.29).
** „Что до меня — вернусь в Россию не допущенным „пережитком», а желанным и жданным гостем» (СС, т.4, с.619).
*** „Абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивающими ахматовское творчество и развитие ее поэтической личности. „Она — совершенство, и в этом, увы, ее предел», — сказала об Ахматовой Цветаева» (Эфрон А. Страницы воспо­минаний. — Звезда, 1973, № 3, с.177).

16
и на отношениях с великими современниками. Чужеземный исследователь говорит про Цветаеву и про Ахматову: Цветае­ва любила Ахматову так, как Шуман любил Шопена, то есть он восхищался и относился к нему снизу вверх; тот отделы­вался лишь оговорками*.
Мы все знаем, как рано, с первой книжки, Цветаева пылко и безгранично полюбила Анну Ахматову. Потом, ка­жется, в 16 году был разгар этой любви. И так она всё это любила, воспела, так это и осталось: Анна всея Руси. Потом прошло время, они увиделись, и как бы из этого союза, кро­ме безмерной печали, ничего не вышло. Я склонна истолковывать и эту одинокость Цветаевой как бы в пользу и Цветаевой, и Ахматовой. Потому что мы не можем предло­жить людям из ряду вон соотноситься на доступный нам, на человеческий манер.
И, может быть, самое убедительное подтверждение вот этой чрезмерности одарения, когда уже, как Пастернак написал про природу, „ты больше, чем просят, даешь», мо­жет быть, самое горестное подтверждение этому — отно­шения Цветаевой и Пастернака. То есть все знаем перепис­ку, частично опубликованную, какая это любовь и до чего же это доходит. То есть уже когда начинаешь читать эти письма, то вдруг понимаешь — кто-то один должен
устра­ниться, выдержать такого нельзя, от этого умирают. И Цве­таева сама как бы это осознаёт. Она предлагает Пастернаку такую высоту, такую высокопарность общения, такое паре­ние над всем, что выше человеческого здравомыслия, что, действительно, вынести это невозможно. И сама ему пишет в одном письме: Я как-то чувствую, что Вы от этого отстра­няетесь, что величина того, что я Вам даю, уже становится для Вас обременительной. И действительно, потом это ста­новится каким-то ликующим и безумным ТЫ, трубящим вообще сквозь, от Франции до России. Потом грядущий сын, почти назначенный к тому, чтобы быть Борисом. И естественно, что один кто-то устраняется. Два, два вели­ких человека не могут петь на одной ноте. И вот и в этом, и в этом ее ждет одиночество, когда она возвращается сюда.
А с Рильке… Все их отношения с Рильке… Может быть, он, он бы, может быть, понял, он же сам, сам написал ей: Вот мы небо, Марина, там, мы
море…* Но из этого ничего не вышло по чисто таким, трагическим жизненным обсто­ятельствам.

* “Вы [Ахматова] относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману. Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями» (Адамович Г. Мои встречи с Анной Ахматовой. — Воздушные пути, 1967, V, с.110).
* „Волны, Марина, мы море! Звёзды, Марина, мы небо!» (Рильке P.M. Новые стихотворения. М.: Наука, 1977, с.322).

17
Вот здесь, может быть, во славу Цветаевой нужно отметить ее отношение к Маяковскому, к человеку, к по­эту, который как бы не был специально для нее угото­ван, специально для ее любви рождён. Напротив, она — за вечность, а он — за апофеоз, вот, того времени. Кста­ти, я всему литературоведению предпочитаю ее литера­туроведение, ее проникновение в сходство и разницу между Пастернаком и Маяковским, ее фантастический анализ Пушкина, например „Капитанской дочки». И как бы и получается, что и Маяковский как бы остается в долгу перед ней. Потому что пока она восхваляла его всё, пока она приветствовала его в Париже в ущерб себе, в ущерб своей эмигрантской репутации, в общем не на­шло это никакого отклика в нём.
И вот её соотношение с революцией, вообще с той порою, когда всё это происходило. Опять-таки как-то получается, что всё это в пользу Цветаевой складывается. Вот она пишет, о революции именно, в статье „Поэт и время»: Второе и главное: признай, минуй, отвергни Революцию — всё равно она уже в тебе — и извечно. И извечно стихия, и с русского 18 года, который хочешь не хочешь — был. Всё старое могла оставить Революция в поэте, кроме масштаба и темпа. Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Революций не дрогнул и не вырос голос, — нет*. При том это совпа­дает с вообще присущей ей мятежностью, о которой она пишет просто по ходу своего рассуждения в статье „Пуш­кин и Пугачев», то есть восхваляет заведомую готовности человека к мятежу и как бы даже поощряет пребывание в этом состоянии. Кроме того, ее любовь к тому, что вот мы называем народом (и на самом деле так оно и есть), то есть это просто ее многократные пылкие утвержде­ния: Я вообще люблю простых людей, вообще люблю народ… И желание всё отдать… Сами знаете, где-то упомянуто, ей никогда ничего не было жалко, если думать, что это пошло на пользу другим, — ни денег, разумеется, которыми она никогда не дорожила, а, наоборот, только презирала, ни… ничего, чем она располагала. И вот как бы получается, что не мы, что не мы, послереволюцион­ные люди, что… что не она перед нами — мы перед нею в долгу. Потому что, в конце концов, здесь музей, по­строенный отцом, нам,
народу так называемому, принадлежат две библиотеки цветаевской семьи и вся ее жизнь, до последнего ее дыхания. Нам остается только прибег­нуть к здравомыслию и отслужить ей всё это, поставить все на должные места.
Вообще эта чрезмерность, о которой я говорила, наверно, страшно уже обременяла людей, на которых пада­ла благосклонность Цветаевой. Вот я

* „Второе и главное: признай, минуй, отвергни Революцию — всё равно она уже в тебе — и извечно (стихия) и с русского 1918 г. который хочешь не хочешь — был. Всё старое могла оставить Революция в nоэте, кроме масштаба и темпа».
„Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Революции не дрогнул и не вырос голос — нет» (СС, т.5, с.338).

18
говорила: не на грудь, а в грудь, до—мой в огнь—синь… Тут надо было иметь большую крупность грудной клетки, огромность воображения, чтобы пойти на это и не закапризничать от столь бурного, столь сильного вселения в тебя друго­го, любящего человека. Вот знаем, что она сотворяла еще себе человека (те, кто помнят ее, говорят об этом), сотворяла себе его, когда любила, по своему усмотрению. И правильно делала, иначе бы ей пришлось обходиться тем, что я назвала „мышиный сброд умишек». Когда любила человека, человека мужского пола, например, то приходилось и додумывать, наверное, дотягивать этот образ несколько до себя. И какие-то разочарования, наверное, и в этом ее ждали. И эта чрезмерность, или непомерность, или как ни скажи — это не вмещает. От­куда вообще всё это? И вкратце лишь я берусь проследить истоки, нисколько не склоняясь к литературоведению и никогда не упоминая вообще никаких биографиче­ских данных, кроме того, что кажется мне основопо­ложным.
Мать и музыка, пишет Цветаева, отец и Владимир­ская губерния, и всё, что там, всё, что там, — сельские священники, и трудолюбие, и совершенная, совершен­ная честность к труду и к людям. И получается, что вот такие чудовища, откуда берутся? Мать у них — музыка, отец — просто впрямую отечество. Марина Ивановна как бы не рассуждала о России, как бы не пререкалась с соб­ственным отношением к России. Она была человек русский в величайшем смысле этого слова, хотя бы потому, что это никогда, ее великая русская суть никогда не шла в ущерб другому народу. Более того, она единственный, кажется, русский человек, который во всеуслышанье, да еще когда, уже во время фашизма, говорит о своей люб­ви к Германии. Потому что никогда, никакой мелочно­сти взора, никогда никакой мелочности в отношении со страной или с человеком. Ей говорят: но там Гитлер, вы что, там, не видите? Она говорит: А я и не смотрю: я вижу Рейн и гётевский, гётевский лоб среди тысячелетий*. И вот эта ее мерка подхода к тому, что происходит во вселенной, выводит ее, конечно,

* “- Что Вы любите в Германии?
— Гёте и Рейн.
— Ну, а современную Германию?
— Страстно.
— Как, несмотря на…
— Не только не смотря – не видя!
— Вы слепы?
— Зряча.
— Вы глухи?
— Абсолютный слух.
— Что же Вы видите?
— Гётевский лоб над тысячелетьями”.
(СС, т.4, с.550. Дневниковая запись сделана в 1919 г. “Несмотря на…” — это о первой мировой войне, а не о Гитлере.)

19
из малости нашего житья-бытья.
Я сказала про Германию. Так же она любила Чехию, любила всё, что есть в любой стране. И благо — много было ей дано для этого в детстве — совершенная открытость всей культуры для ее жизни.
Вот ненависть ко всякому подавлению. Мы говорили о собаках, которые божество. Сюда же, кажется, относятся поэты, негры, евреи, то есть все, которые подлежат гоне­нию, все, которые рискуют быть обиженными человече­ством. Мы знаем, как изящно владеет речью Марина Ивановна Цветаева. Из ее письма: собрание, там, каких-то младороссов. Выступает человек, говорит про Гитлера и про евреев. Из зала кто-то: „Сам, небось, из жидов». Все молчат. Одна Марина Ивановна, совершенно беззащитная, совер­шенно покинутая всеми, встает и говорит: „Хам-ло!» Зал замирает. Она еще раз говорит: „Хам-ло!» Тот, по-француз­ски, видимо, говорит, что не понимает. Говорит: Не пони­маешь, скотина? Когда человек вместо „еврей» говорит „жид» да при этом, при этом прерывает оратора, он — хамло! И с этим покидает собрание*.
И так в отношении ко всему. Этот негр, который соб­ственно, никем Цветаевой не приходился, ну разве что “Хижина дяди Тома” Бичер-Стоу… И всё-таки он, по своему цвету кожи будучи символом какого-то гонения… И, кстати, это я тоже почему-то, просто по своему совпадению случайному с ней, всегда разделяла.
Жест ее – защищающий и дарящий – только. Между тем, кто беззащитней, кто слабей ее, кажется, был. Между тем, стоит кому-то обидеть Мандельштама (ну так – просто написать какой-то вздор), одна Цветаева пишет статью, которую, разумеется, никто и не печатает. Она всей душой и всей своей бедной силой бросается на защиту того человека, который и здесь уже, в крайние дни своей беззащитности опять-таки бросался защитить кого-то, например, Хлебникова. Значит черта поэта – вообще защитить. Ну, например, Пушкина… Пушкина оплакивал весь народ. Но, позвольте, кто один защитил его и заплатил за трагедию своей жизнью? Да, мы знаем, что Мартынов был самолюбив. Но что свело Лермонтова с самолюбивым Мартыновым? Начинается всё с этого, с того, что заступился за другого.
Я не уверена, что каждый из нас, каждый из вас читал всё, что написано Мариной Ивановной и Анастасией Ивановной Цветаевыми о их семье. И
здесь только просто лишний раз с благоговением хочу упомянуть имена великих их родителей, которые содействовали тому, что мы теперь располагаем нашей драгоценностью. Анастасия Ивановна сказала, что
Марина Ивановна говорила: Дар… то есть за дар нельзя хвалить, это – от

** „Я: — „Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Паузы и, созерцательно:) ХАМ-ЛО». Засим удаляюсь. (С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке!)» (СС, т.7, с.384).

20
Бога. Разумеется, но и от родителей. И, видимо, вот это: то, что музыка и Германия, то, что Россия и всё, что за этим, видимо и есть лишний повод вспомнить дом в Трёхпрудном, в котором некогда жили две чудные девочки. И вот я люблю по книге Анастасии Ивановны Цветаевой, а теперь уже как бы по моему собственному житейскому впечатлению, люблю думать, представлять себе, как они шли в морозный день, в платках поверх шапок, люблю думать, как они шли вниз по Тверской на Кузнецкий мост, чтобы купить гравюру или альбом. Чередовались, там, голубые и розовые фонари, и шли два чудных ребенка, обречённых к столь неимоверному опыту жить, страдать и оставить людям столько всего. Но, тем не менее, это та Москва, к которой я имею ностальгическое как бы чувство, и мы не можем этого забыть, потому что это та Москва, та столица и той нашей родины, которая непременно входит в наше душевное воспитание.
Еще вот, когда мы говорим об истоках, нельзя не упо­мянуть — Тарусы. Потому что — Владимирская губерния, да, и Цветаева, кажется, была там, именно тогда, когда Ман­дельштам у нее гостил, и не была на родине своего отца, если я не ошибаюсь, — но вот то, что мы называем средней полосой, — Таруса. Странное странище странных этих мест… Безусловно, они тоже взлелеяли незыблемо русскую суть Цветаевой. Я там была некоторое время назад и, ко­нечно, не предполагала, что мне придется огласить то, что я тогда думала там. Но тем не менее я каждой секундой ду­шою моей соотносилась с Анастасией Ивановной, с Мари­ной Ивановной Цветаевыми.
Все знают знаменитую зелень цветаевских глаз. На­писано: зеленый взблеск глаз. Звериная зеленая роскось глаз, тех странных цветаевских глаз, которые как-то умели смотреть, судя по воспоминаниям современников, как-то странно, как бы не на вас, а как бы мимо вас, как-то в обхват вас, как бы в вашу суть и потом еще улыбались уже тому, что они видят, как бы сами сотворив зрение*. И вот там всё так зеленело — зеленела Ока, зеленели деревья, — и я не напи­сала стихотворения, но
некоторая строчка запела во мне, и я… она принадлежит всего лишь письму, моему письму к Анастасии Ивановне Цветаевой. Но там я увидела длитель­ность, безмерную длительность цветаевской жизни.

* “Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала звериная, роскось – в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас, — очень светлых и очень зеленых глаз. Это ее повадка (звериная), обижавшая некоторых людей: не смотрит на вас, когда разговаривает” (Колбасина-Чернова О. Марина Цветаева. – Мосты. Мюнхен, 1970, № 15, с.311).
** „У нее [Цветаевой] было два взгляда и две улыбки. Один взгляд, как будто сверху — тогда она шутливо подсмеивалась. Другой взгляд — внутрь и в суть и — улыбка разгадки, улыбка мгновенно сотворенному образу» (Чирикова В. Костер Марины Цветаевой. — Новый журнал. Нью-Йорк, 1976, № 124, с.141).

21
Какая зелень глаз вам свойственна однако!
И тьмы подошв такой травы не изомнут.
С откоса на Оку вы глянули когда-то —
на дне Оки лежит и смотрит изумруд.

Какая зелень глаз вам свойственна однако!
Давно из-под ресниц обронен изумруд,
или у вас — ронять в Оку и в глушь оврага
есть что-то зеленей — не знаю, как зовут?

Какая зелень глаз вам свойственна однако!
Чтобы навек вселить в пространство изумруд,
вам стоило взглянуть и отвернуться: надо
спешить – уже темно, и ужинать зовут…

С замиранием сердца мы с моими спутниками прибли­зились к тому месту, где некогда стоял знаменитый цветаев­ский дом. Мы не знали, в каком это месте, никто нам сначала не мог указать, потом — указали. На этом месте ныне танц­площадка. Я опять-таки прочту стихотворение, которое опять выпадает из моих представлений о гармонии, и, ви­димо, в этом—урок, что если хочешь писать хорошо, не надо свирепствовать, исходи из каких-то высших побуждений.

Здесь дом стоял. Столетие назад
был день — рояль в гостиной водворили,
ввели детей, открыли окна в сад…
Здесь ныне люд — ревнитель викторины.

Ты победил. Виктория — твоя!
Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,
площадка-танц иль как ее … Видна
звезда небес, как бред и опечатка

в твоем дикоязычном букваре.
Ура, что победил! Недаром злился!
И морщу лоб — при этих, в серебре,
безумных и недремлющих, из гипса.

Прости меня, чудовищный старик!
Ты победил. Тебе какое дело,
что вижу я, как дом в саду стоит
и бренное твое истлело тело.

Я говорила об очевидности бессмертия, о котором много размышляла Марина Ивановна Цветаева. Вот в раннем письме Василию Васильевичу

22
Розанову она пишет, что не верит в Бога и поэтому не верит в загробную жизнь и так пользуется каждой минутой живой, именно сейчас данной жизни*. Потом, когда эта данная живая жизнь стала отказывать ей в том благе, на которое имела она право, она сама пишет: Будет суд, перед которым уже я буду не виновата, потому что там будут судить не по платью, не по уменью напоминать всех остальных, а только по тому, что я внутри себя имею**. Такое время как бы подошло. И вот еще где-то пишет в одном письме, Людмиле Евгеньевне Чириковой пишет: Я увидела фонари, там, во время какой-то прогулки с вами, и цепочка фонарей всегда мне напоминала бессмертие***. Сегодняшней ночью, когда душою моею, но никак не разумом готовилась я к тому, что сейчас происходит, я видела в окно цепочку фонарей вдоль Тверского бульвара! Она, к счастью, мне просто видна. И смотрела на желтую милую эту светлость и думала, опять-таки вспомнила, как некогда шли здесь две чудных девочки. Одна из них незадолго до этого позвонила, и сквозь Мерзляковский, Хлебный, Борисоглебский, сквозь всё то, где всегда жила или ютилась или торжествовала жизнь Цветаевых, сквозь всё это донёсся прелестный, совершенно живой и живучий голос Аси, которая вот…
Анастасия Ивановна здесь, и я надеюсь, что именно в этом месте ей будет уместно меня перебить на столько, на сколько ей будет угодно. А нам останется только ликовать, что мы ее сейчас услышим.

* “Я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни. …Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить” (СС, т.6, с.120).
** „Вы верите в другой мир? Я — да. Но в грозный. Возмездия! В мир, где царствуют Умыслы. В мир, где будут судимы судьи. Это будет день моего оправдания, нет, мало: ликования! Я буду стоять и ликовать. Потому что там будут судить не по платью, которое у всех здесь лучше, чем у меня, и за которое меня в жизни так ненавидели, а по сущности, которая здесь мне и мешала заняться платьем» (СС, т.6, с.307).
*** „Жаль, что Вас нет. С Вами бы я охотно ходила — вечером, вдоль фонарей, этой уходящей и уводящей линией, которая тоже говорит о бессмертии» (СС, т.6, с.309).

1978

← вернуться назад

Top